Ник
автор дневниковых заметок
48.58904, 37.82607Hundreds of Blue Sparks
Novel by Vitaliy Golovchenko
Hundreds of Blue Sparks
Novel by Vitaliy Golovchenko
Translations of the novel
and website are currently in progress.
Вся его история — дневниковые заметки
Его блокнот — купленный мною ноутбук
Его родина — Азовские степи
Его убежище — сырой подвал
Его пространство — там, где снуют стамбульские кошки
Его пища — чай и разговоры
Его характер — самовлюблённый
Его друзья — бродяга, художник и архитектор
Его судьба — с глазами разного цвета
Его любовь — постоянно говорит на турецком
Его страсть — иллюзия
Его способность — видеть
Его глупость — верить
Его сердце — человек
Его путь — на войну
Вся его история — ответ абсурду
Вся его история — онтология человеческого творчества
Вся его история — дружба искусств
Вся его история — всего лишь одно лето, всего лишь жизнь
одного человека, всего лишь один сладострастный обман.
Я провёл редакционную работу, сплетая все его заметки воедино и
выстраивая в конечном счёте роман от первого лица.
A novel by Vitaliy Golovchenko
«Я воевал с самым страшным врагами человека —
символами, смертью и временем.»
Каждая точка - фрагмент романа
Я совсем не знал, что она за человек. Общаться у нас не получалось, слышала она плохо. Когда я заходил на кухню и стоял, рассматривая её, — она улыбалась мне и доставала шипящий пирожок с шипящей сковородки и, обернув его салфеткой, протягивала мне. Я, почтительно кивнув, тут же начинал его есть. Тесто обжигало губы, я быстро дул на него, не сводя глаз с прабабушки. Я уминал исподлобья, а она, улыбаясь, оголяла морщины и смотрела на меня. Между нами на той кухоньке не было разговоров, они оставались для взрослых, между нами был только один громадный отрезок — лет семьдесят жизни, был один метр крашенного деревянного пола, один кубометр запаха жареного теста, один пирожок с картошкой и две любви. Одна — крохотная, перемешанная с трепетом перед древностью, — исходила от маленького существа и ниточкой стремилась, с опаской тянулась к существу состарившемуся. Вторая любовь — искрящаяся в голубых глазах под тяжёлыми морщинистыми веками — заполняла всю кухню и, пробиваясь сквозь этажи пятиэтажки, уносилась в небо. Огромная, необъятная, она охватывала весь мир, вокруг меня.
Я спал в её спальне. Там стояли две кровати. Перед сном она всегда читала мне, а потом молилась. Мне было всё равно, что слушать. Она читала мне рассказы. Книги были на украинском, она читала мне, а потом молилась. — Если не понимаешь, я буду переводить, — говорила она. Я всё понимал. Не понимал только, когда она молилась. Я засыпал в полумраке комнаты, вдыхая свежесть улицы от одеяла и ночной ветерок из открытого окна. Мысли на русском, ветерок и молитва — на украинском. Так я и выкабанил из детства, объездил половину планеты, а ветерок всё дул с того окна. Дул у плеча, над ухом, в затылок. Я слушал. Сколько их было, усердные седые, усатые мужчины, розовощёкие пышнокосые женщины. Незнакомые люди, жившие тут, всё писали и писали, складывая написанное в книги её полок. Собранное ими, ручейком сочилось обратно со страниц. Сморщенные губы прабабушки, звуча, расплёскивали содержимое тех книг звонкими каплями на мою постель. Простынь шуршала, пошатывалась кровать, на окне, в шелухе, сох шиповник, молчали обшарпанные обои, ветерок шумел ветками за окном, они скрежетали по стеклу. «Задзвони мені…» — и шторы шевелились от его дуновения. Широкий ставок дремлет за перевалом. «Завзяття й міць…», — я менял бок, поскрипывал старокрашеный пол. Бильця кровати шкрябали лак пола. Звенела накалённая добела проволока в лампе. Их голоса звучали. Зажмуренными очима я разглядывал узор на ковре. Он вился, пестрился, закручивался. Я закрывал глаза, засыпал, запоминал. На закрытых очах отпечатывался узор ковра. На постели тогда что-то отчетливо блестело, мерехтіло, щось яскраве, отданное древним существом. Я протягивал ладони. Вокруг сыпалось что-то, выплеснутое самым древним существом, которое я знал: бабушка матери, матерь бабушки. Життя поміж нас, и крохотные капельки, сращённые в реку, заливали звенящими звуками колючий узор под закрытыми глазами. Мягкие знаки после согласных. Постель мягко пахла улицей, улица — свободой. Свобода — мной, я — постелью. Кровать с периной в спальне прабабушки. Мягкая подушка из гусиных перьев. Полумрак комнаты. Жёлтый свет светильника над головой. Голубые глаза матери бабушки. Шипящий запах кухни. Шелест штор по дощатому полу.
— Кушай, дитя, — сказал дядя Ваня и опустил взгляд в стол. — Как мы допустили это? — вдруг проронил я, высунув своё заросшее щетиной лицо из тени. Взрослые около-дедушки и бабушки в испуге переглянулись. Молчание продолжалось несколько секунд, прежде чем я продолжил: — Как мы допустили, что отмечаем спасение скрипки и сидим без музыки? Нана хитро заулыбалась и медленно, игриво повернулась ко мне. Её губы были пухленькими и в крошках. Лица около-старичков тоже заулыбались и оживились. — Неси, — скомандовала девочка. — Слушаюсь, миледи, — ответил я и выбрался из-за стола. Я принёс тугой кожаный чехол, и девочка достала скрипку. В погребе было холодно и мрачно, мы сидели в куртках, которые никогда не снимали. Всё замерло в молчании, свеча поигрывала тёплым светом по кирпичным стенам погреба. Нана стала по центру нашей небольшой комнатушки. По углам ютились наши застеленные одеялами лежбища, они терялись в тенях. Свет свечи освещал бетонные ступени и дощатый потолок рыжим светом. Свет падал на девочку, оставляя на стене её игривую тень. Нана вскинула скрипку и упёрлась в неё подбородком. Всё для концерта было устроено. Мы тихо дышали. Я осторожно присел на деревянную лавку, скрипнув ею, и тут же поймал её грозный взгляд, от которого снова скрыл своё лицо в тени. Её взгляд моментально перескочил на скрипку. По бурому дереву пробежал блик свечи, он быстро блеснул и исчез с первым движением её пальцев. Движение, и девочка принялась высекать звуки. Они лились один за одним, вихрясь, соединяясь, превращаясь, выстраиваясь. Четыре тысячи евро за скрипку. Всё, что есть, и даже больше, в кредит, лишь бы игра не прекращалась. Она высекала. Скрипка плотно заполняла комнату. Девочка зажмурилась. Свет дрожал от воздуха, поднятого движениями её тела. Комната медленно погружалась во мрак, и тёплый свет собирался на её руках. Её игра утверждалась по мере того, как всё остальное вокруг блекло, теряя смысл и облачаясь в тень. Всё стемнело, лавки под нами стали мягкими, мы замерли на них, холод перестал одолевать нас, мы не помнили, почему мы тут, мой чай околел, всё покинуло нас, всё стало ненавязчивым, оставались только мгновения, одно за другим, и покой, идущий следом. Дурнопахнущие, немытые оборванцы, скопившиеся в тесном подвале, мы медленно вдыхали холодный, вибрирующий, спёртый мартовский воздух. В нём вихрились потоки. Время замедлило ход. Его неспешность стала ощутима. Мы замирали, мы рассматривали в тусклом дребезжащем свете, как девочка на мгновение замирает в своём танце, выжидает чего-то, ждёт ещё, чуть-чуть, немного, лишь крохотную часть секунды, её долю и она наступает, и мы видели, как её палец прижимает струну, и та, сомкнувшись, дрожит в движении, и время снова устремляется за ней. Звуки густо растекались по всему, чего касались, перемешиваясь с полумраком комнаты, и стекали по дощатому потолку, по сырым стенам, текли с пола вверх, пробивались сквозь воздух, тянулись прямо к нашим краснеющим ушам. В какой-то момент, мы его упустили, хоть и не отрывались от него, но в какой-то миг девочка соединилась с инструментом, и уже было непонятно, где она, а где та скрипка, а где мы. Подвал плотно окутался текущей тёплой материей. Она вращалась по спирали. Музыка — произошедшая с нами под двумя метрами земли — всё звучала и звучала. Звучала среди полуразрушенных жилых домов, пробиралась сквозь щели среди опустевших частных секторов, звучала той холодной, мокрой, трагичной весной, под раскаты громовых взрывов, пробиралась под их вспышками, тайно ползла под катастрофой, стелилась под опасностью, нависшей над всеми нами. Музыка собиралась обратно в юное создание, и всё вершилось ею, тем долгим вечером, той длинной мартовской ночью.
Огонёк жизни, гордость стариков, моё восхищение обернулись аплодисментами девочке. Она, закончив, поклонилась и устало плюхнулась рядом, после чего попробовала подлить остывшую воду в свою чашку чая. — Я выйду разогреть, — заботливо сказал я. — Я с тобой, — хитро ответила она. Мы стояли одни в комнате наверху обветшалого дома, в темноте, у печи, разогревая кастрюльку с водой. Мы смотрели друг на друга и на маленький огонёк под жестяной кастрюлькой. Я смущённо спросил её: — Нана, тебе не кажется, что музыка существует будто только на кончиках пальцев, она только в каждой секунде, и больше её нет? — Так и есть, это бег, — ответила юная особа, горделиво приподнимая свой острый подбородок. — И главное — ловить этот момент. Нельзя его прощёлкать. Я поцеловал её в лоб, она радостно мне улыбнулась. — Обращайтесь, — гордо произнесла она, и вода в кастрюльке принялась активно бурлить. Мариуполь таял, а я всё думал, что было бы со мной, если бы не палец мужчины-соседа, нажавший на мой дверной звонок.
Нет, дружище, ты способен только обмочить свои ноги. Мысль ещё дёрнула меня к тому, что я, будучи зол и унижен, всё же соберусь, разозлюсь как следует, но тут же прекратилась, когда я почувствовал, как мой кроссовок медленно промокает. Давай, сгибайся, вжимай свою буйную голову в плечи, залезай-ка ты поскорее под землю, чтобы тебя не раскидало тут по всему огороду. Застёгивай штаны, вжимай голову в плечи и забирайся спать, не думай ни о чём и засни как можно скорее. Спрячь своё тело под двумя метрами земли, как крыса, на ощупь найди и укройся пропахшим костром покрывалом, чтобы не околеть этой мёрзлой ночью. Засыпай, свернувшись улиткой, будто тебе прилетел резкий удар в живот, складывайся пополам, не выдержав боли. Да, вот так, на бок, поджав ноги, чтобы было теплее, чтобы твой утомлённый позвоночник наконец расслабился, свернись в своей будке, будто забитая, скулящая псина на живодёрне. Лежи в своём подвале. Усни, хоть это ты можешь? Усни, только для того, чтобы проснуться завтра. Это получится, получится. Усни, только чтобы проснуться целым. Живым и целым. Лёжа на боку, я подтянул к себе мокрые ноги и похлопал по внутреннему карману. Военный билет был на месте. Подтягивая колючий плед к лицу, я улыбался и дурно пах скисшим от бега потом. Плед пах костром. Зелёная книжечка лежала в кармане. Теперь ты мой. Мои злые пальцы начали согреваться под колючим пледом.
Ранним утром я долго тряс руку дяди Вани, рассыпаясь в благодарностях за своё спасение. Мы крепко обнялись на прощание, старички оставались, ехать им было некуда и незачем. Я получил благословение, около-бабушка взяла меня за шею и смачно поцеловала в щёку исхудавшими материнскими губами, после чего перекрестила меня, и я побрёл по улице вверх, на остановку, на которой просидел около часа. Подтянулись и другие. Я помог бабке вскарабкаться в пыльный ревущий автобус, когда он подъехал. Потом помог её вещам загрузиться, потом пара мужчин свистнули мне, и мы ещё кому-то помогли. Наши лица в шапках торчали из окон, в которые мы печально упирали лбы, наблюдая, как дорога тронулась, как замерло небо, как понеслись друг за другом остатки частных секторов. Под окнами автобуса белой краской было выведено: «Люди». Автобус, проскользнув сквозь блокпосты, покинул растаявший город.
— Я решила всё закончить между нами. Лучше я это сделаю первой, первее, чем ты. Лучше я сама. Медаль пришедшей первой. Быстрые ноги, быстрый бег. Мои слова, что я обрушивал на других девиц, рухнули на меня. Кусок жизни — жирный, как твой крем, хрупкий, как твой скелетик. Кусок жизни между моим письмом и дурацким парком завершился. Переиграла. Браво! — моментально подумал я. — Сколько было в этом решимости. А силы? Сколько шариков воздуха она набрала в груди. В силу ведь влюбляешься, она покоряет, и я припал к ней ещё сильнее. Я понимал, какая жестокая битва нам теперь предстоит. Жалость смело мгновенно. Схватка началась. Тем вечером она оказалась коварно сильна, ударив первой. Я всегда был крепок. Маскхалат приобрёл узор боксёрского халата. Одним движением плеч я скинул его, оголив мускулы. Бой начался: — Тогда прощай, — коротко бросил я удар и, развернувшись, зашагал по мокрой каше из листьев. И это тоже было сильно. Мы мочили друг друга. Любовь — бокс на ножах. Она не ожидала такого укола и, проткнутая, помедлив секунду, бросилась за мной. Вцепившись в меня, она дёрнула полы пальто так сильно, что сорвала с них пуговицы. Они покатились по земле, растворившись где-то в темноте озябших луж. Она тянула меня, а я всё отбивался от её рук, всё шёл и крепко молчал.
Свет в прихожей не зажёгся. Я не разувался. Зажглась лишь маленькая красная точка на балконе. Красная точка становилась то ярче, то тусклее, а потом и вовсе сорвалась вниз и исчезла, опустившись на мокрую сухую траву. Руки пахли сигаретами и её духами. Меня тошнило, и спать совершенно не хотелось. Она была. Заткнув уши наушниками, я впустил в них смесь звуков. Заиграла дудка, я вертелся в постели в такт ей, а потом замер. От никотина ещё кружилась голова, и я тоже кружился. Маскхалат, ставший одеялом, прижал меня к постели. Я знал, что будет дальше и что нужно хорошо отоспаться.
Стоя зимой на балконе голым, лишь накинув пуховик на плечи, я чувствовал, как жар исходит от тела, покидая его. Поджигая красную точечку, я признался себе во всём, что полюбил её — девочку с глазами разного цвета, у которой левый глаз был зелёным, а правый — правым. Красная точка упёрлась в фильтр. Вдохнув остаток дыма, я пронёс его в лёгких сквозь всю комнату и выпустил на оголённую женскую ключицу. Что-то во тьме хихикнуло.
Я совсем не познал саму Турцию. Она осталась где-то там, за высокими хвойными холмами, за развязкой дорог Стамбула. Огромная мягкая земля лежала в наступающем вечере, медленно остывая после сотен лет войны. Турция спокойно выдыхала после сложных родов. Турция была на карте, где-то там за горизонтом, омываемая морями и замкнутая горами и пустыней. Пускай я никогда не был там, но Джамали всегда брал меня с собой в свои рассказы и истории, которые с ним вершились. Мы ехали с ним по дорожному серпантину между Финике и Демре, и серпантин этот крутил машинкой, как игрушечной, и стоял январь, и солнце торчало на исходе, заливая пробитое облачное небо краской, и волны голубой воды накатывались на скалы. Я стоял с ним на одном из камней, торчащих у берега, и трепетал перед стихией, в которой встречаются два течения, гоня навстречу друг другу трёхметровые волны. Я съёживал плечи, когда такая волна холодной воды накатывалась на меня, и крепко цеплялся за камень. Я был с ним, я ковылял босым по пескам Патары, упираясь в поднятую дугообразную сухую ветку, и ветер срывал песок и хлестал им наши лица. Оголившись, мы, гогоча, бросались в волнующееся море, размахивая поднятым копьём. Мы спали в кемпингах, зажатых между горами и морем, и видели, как стекают вниз белые густые тучи, и ловили рыбу на диком галечном пляже, в то утро после шторма, когда ветер, вырвав сухие деревья и ветки, раскидал их по морю и пляжу. Тогда вода цвета потёртых джинсов бесконечно вращала на своих пенистых волнах бурые вздувшиеся брёвна. Мы курили самокрутки, набитые добротным табаком, на палубе десятиметровой яхточки, а потом, когда ветер усилился, мы разворачивали стаксель и шли под ним и двигателем к заливу Геджика, где нам разворачивало нос порывами и приходилось криво швартоваться. Мы весь вечер ели, пили и пели в одной из прибрежных таверн. Мы просиживали вечера в его тихом горном ресторанчике за закусками и бутылкой ракы, в одной из беседок на дереве. Когда темнело, мы курили дрянной мятный кальян и пускали кольца тем летним вечером, и кольца подлетали высоко-высоко, в тёплом воздухе к верхушкам деревьев, растворяясь об их ветви. Я проехал тысячи километров с ним за рулём, вдоль западного и южного побережья, вдоль лачуг и роскошных отелей, мимо стоящих вдоль трассы исхудалых и толстых собак, мимо торчащих на сваях, поросших ракушками лодок и завёрнутых в каменные навалы бухт, мимо лавандовых полей и дряхлых теплиц, по пустынным шоссейным дорогам и сквозь гудящие города. Мы пили колу на заправках и покупали пачками мармеладных червячков. Я пил чай в чайном трактирчике, это было в феврале, я смотрел с обрыва на влажную долину Чиралы и на торчащую из неё километровую скалу, поросшую лесом. Смотрел туда, где тучка, зацепившись о её край, мягко таяла лёгким прохладным дождиком. Весенними днями я покупал персики и фрукты у придорожных торговцев и сразу кусал их мякоть, вытирая рукой текущий по подбородку сок. Клубника с кумкватом — безупречное сочетание, которое я так и не смог себе представить. Мы мчались на мопеде из Каша в Калкан отужинать на свидании в рыбном ресторанчике и, напившись там, продолжали напиваться до беспамятства, лёжа на пляже, на белых пластиковых, украденных нами, шезлонгах. Мы провели несколько ночей в морской пещере, мы зарыли клад у развалин стен древней крепости в Кекове, мы спасли застрявшего в проволочном заборе козла на ликийской тропе, и он бродил за нами неделю. Мы перевернули трейлер по дороге к Салде, когда ветер вынес на середину дороги пустой мусорный контейнер на колёсиках, а потом проезжавший мимо трактор перевернул нас обратно, и мы продолжили путь с выбитыми окнами, из которых разносились песни, гитара, брань, женский смех и сигаретный дым. Истории Турции нежно манили меня. Я стал ближе к её раскалённой белой пыли. Земля шептала мне, протягивая смуглые женские руки к моей шее, и я бережно касался её в ответ. Касался игл её елей. Проводил рукой по зарослям можжевельника. Аккуратно снимал с плеча прилипшую пчёлку. Под конец августа я выкуривал по пачке за ужином. Красный флаг на плотно синем небе казался ещё плотнее, мощные утрамбованные цвета. Глубокое синее небо и стучащая кровь. Земля и небо. Дух и плоть. Метр восемьдесят жизни между ними.
Она быстро выскочила на кухню и вернулась со стаканом воды и таблеткой. Я выпил. Я сидел, упершись об дверной проём. — Сейчас полегчает, давай ты приляжешь? — Я хочу сидеть у твоих ног. Если бы я мог, я бы сидел у твоих ног, моя Дидона. — Давай, давай, вставай, милый. Она помогла мне встать и, раздев меня, уложила на диван и легла рядом. Убрав растрепанные волосы с моего лба, её коготочки принялись ласково шершавить мои бритые виски. — Ну как? Тебе легче? — Ты лучшее, что дала миру турецкая земля, мой дар, разве я заслуживаю тебя? — Ник, ты просто очень пьян, всё хорошо, отдыхай, милый. — Тебе меня уже не отговорить. — Я это знаю, милый, знаю, знала всегда, что так и будет, что ты на время. Просто всё внутри бунтует. Прости меня. Я тебя слишком быстро полюбила. Я не знала, что так бывает. Я не знала, что так будет. — Я уеду. Понимаешь, я не могу остаться, не могу больше. — Я это поняла, сразу как ты сказал. — она нежно гладила меня. — Прости меня, золото всего мира для этой шеи. — Я коснулся её и остался. Тёплая и мягкая плоть у острых ключиц. Она задрожала. Мы принялись гладить друг друга. Как же пахнут твои волосы. — Когда ты только приехал и всё это закрутилось… Я никогда раньше так себя не ощущала… — Прости меня, прости любимая, прости, я был так груб с тобой. Ты дала мне дом и себя, а я бунтовал, я не могу иначе, не могу, слышишь? — Тише, Ник, всё хорошо, тише, rabel, тебе нужно выспаться.
Мы гладили тела друг друга всё длиннее. Длинные прикосновения везде — попытка запомнить форму. Тепло женщины. Нежность постели. Покинутая нежность из чьего-то дома. Раскиданные по улице останки. Живая рука на моей. Коготки по коже моих скованных трапециевидных мускул. Я уткнулся в её шею, запах мыла, густые чёрные волосы, щекотавшие нос, опустились на моё лицо. Акробатика её тела. Целая гладкая нога, её округлая нога, поднятая в движении надо мной, засветилась линией голубого цвета. Полоска света осталась тянуться от бедра к голени, согнутой в колене. Длинная. Сидящая на мне Дидона, как же блестит её кожа в половинчатой луне. Идущая кругом голова. Мой открытый рот в попытках что-то произнести. — Тише, дорогой, тише... Прилившая к тазу кровь. Наполнение вен. Её густые чёрные волосы на моей груди. Её спина, выгнутая дугой. Изгиб поясницы, будто тугонатянутый лук. Рука, опущенная к тазу. Коготками вниз по венам на тонкой коже. Тетива. Её гладкая лобковая кость, прижатая к моей. Золото мира на моём теле. Сокращение мышц её бёдер, под секундную стрелку времени, которого не существовало. Голубоватые кисти моих рук на сужающейся талии в линиях лунного света. — Не покидай меня, моя Бирема… — Не покидай меня, моё Эльдорадо. Кисти тёплых рук.
— Отличная получится картина, какая история у этих мускулов. Мышцы, добытые в отчаянии, имеют иной характер, иную структуру. — Как у мальчиков-мусорщиков, Джамали-аби? — Как у мальчиков, таскающих тяжести. Все наши жизни — сплошные картины. — И ковры, насколько я знаю. Слова звучали громко в пустой маленькой комнатушке, заполняя её. — И сотканные ковры, — повторил Джамали, заострившись на линии. Он не переставал рисовать: — Мой пыльный ковёр жизни — сколько раз я перекраивал его, сколько раз заливал эту картину цветом, когда события заливали меня, перекрывая меня прежнего. Кто я? Толщина слоёв краски, один над другим, соскоблившаяся крошка на полу мастерской, остатки неудачно лёгшей темпры, изящный мазок, оставленный нетронутым на полотне. Мазок за мазком. Порой лишь скучный паттерн из ритмичных размеренных дней, порой выплеснутая лимонная краска — полосой по всему полотну, будто кто-то сверху наступил на тюбик, выструив из него половину. Случится же такое. Ступня на тюбике зачастую моя собственная, а звёздочка лимонной краски в голове кометы — это ты, Малыш. Так и рисуется, живётся и пишется. Брошенные, недописанные целые куски, оборванные истории — печальные уголки холста, залить бы их цветом к чёрту. Хотя порой красивы — дать им место, воздуха, пусть живут, больше нетронутыми, мило глазу. Хочется порой писать всё цветом, но не всегда бывает краска под рукой. Одни белила всегда рядом, и ничего не остаётся, как марать ими холст, разбавляя белизной цветастые пятна, и рисунок твой всё меркнет, становясь бледнее. Нет ничего отвратительнее, чем этот цвет, вернее, отсутствие такого. Пошлая живопись дешёвых отельчиков, да и дорогих тоже. Отвратно, всё это, до безобразия отвратно. Но и я так жил и поначалу марал холстину белилами от безысходности. Тогда я принимался злиться и начинал кусать яблоко с другой стороны, и под рукой возникала, сама собой, крохотная ванночка с кадмием. Чудо жизни — новый цвет, всегда разная пропорция оттенков. А что приносила мне беседа с незнакомкой в баре? За десять минут разговоров — полные палитры, в которые мы макали кисти, и оба рисовали блеск наших стаканчиков. Вот сюжетик, будет проступать, светиться, тот уютный вечерочек за дубовой стойкой, где терпкий дымчатый негрони так и липнет к губам. Так и пишем, мой друг, так и живём. Холст твой — кубатура дерзости. Краски — череда событий. Как научиться рисовать? — подглядывать за мастерами. Как обрести стиль? — подглядывать за собой. Как написать шедевр?...
Мы не знали, кто мы и что у нас за отношения. Но мы были предельно близки с ней тогда. Мы знали друг друга очень давно, будто всегда. Не произошло того, к чему стремилось наше естество. Между нами продолжала висеть понятная недосказанность. Продолжало висеть её отправленное, так мною и не прочитанное, сообщение. Но это будто бы нисколько не заботило нас, мы замерли в подброшенном состоянии и разглядывали друг друга. Мы были, и Стамбул был, и этого уже было достаточно. Мы были любовниками без постели, друзьями без доверия, влюблёнными без признания, изменщиками без любовников, преданными предателями, игроками без карт, обманщиками без обмана, врагами без ненависти, верующими без надежды, сильными слабаками, слабыми силачами, путешественниками без цели, любящими без ожиданий, мы были перепуганными трусами, молчавшими о завтрашнем дне, и в то же время мы были невероятно смелы, настолько смелы, что жили каждый отпущенный нам вечер, будто он был вечен, и находили в себе смелость и стойкость не думать и не заговаривать о завтрашнем дне. Мы были настоящими друг с другом, мы не искали определённости, и, может, от этого наш крохотный отпуск, несколько дней Стамбула, что пронеслись сквозь нас, так совершили нас. Мы стали ближе, когда смеялись ночами в нашем крохотном отельном номере, когда щебетали за утренним кофе на летней террасе, сидя в метре от изумрудной водички. Мы стали близки, когда долго и оживлённо вели длинные беседы за вечерним чаем в Каракёе, когда нашли в проулке за «Бондом» кошачий домик, полный чёрненьких котят, когда сидели на скамейке Йылдыз-парка и ели черешню, когда я брал её, уставшую, на руки и забирался на галатские холмы, ведущие к Истиклялю. Тогда я подкидывал её в воздух, и она, маленькая, заливаясь девчачьим смехом, возникающим в полёте, в отместку дарила мне поцелуй в мою щетинистую щёку и, обнимая, прижимаясь по-щенячьи, дарила мне себя. Тогда огромный Стамбул сужался, становился крохотным, становился точкой, булыжником на мостовой, на который нежно соскакивали с моих рук беленькие ножки в кроссовках и, топчась, поднимались на носочки у моих ног.
Последнюю ночь мы прогуляли, я даже не знаю, куда мы забрели. Там росли пальмы, вдали чёрным холмом лежала огромная мечеть, и к ней вела длинная каменная забористая стена, и под нами была трава. Мы легли на неё и глядели в небо. Она...
— Что общего между Бернини и обезьяной, кидающей камни в дерево? — Веселье? Джамали вынул камни из карманов и протянул их мне. смекнул, к чему они, собрав их в ладошки, сколько влезло. — Джамали-бей, залп по Босфору! — Есть, капитан! Руки-пушки картечью разносили камни по чёрной глади пролива. Метание камней, громогласный залп мортир. Кто стрельнет дальше. Удары стамеской по мрамору. Поиск совершенного угла наклона формы. Бананом по дереву, камнями по лодкам. Джамали закричал: — Я обезьяна! Я в восторге! В восторге от метания камней обезьяна. Потный Бернини, скрупулёзно выколачивающий голень Аида. Что общего между ними? — Оба мечтатели! — Оба возятся с пустотой. От безделья, от скуки, от нужды, от отчаяния, от наслаждения и забавы ради. Возня ни с чем. Сплошная абстракция. Мир внутри мира. Сложенный смысл из бессмыслицы. Рождение из пустоты. Лепка прокариотов. Свойство мира. От глупой затеи до совершенства формы! От камня к ягодицам Прозерпины. Ух, какой же это был хороший спектакль, Малыш! Джамали низко поклонился берегам Ускюдара. — Вы видели, как мы утопили уродца? — Он расправил руки, устремив их в небо. — Эй, ты, ты смотришь на меня? Смотришь?! Смотри! Я Джамали! Твоё самое весёлое и нелепое творение. О мой Стамбул! Смотри на меня, какого позорника я привёл тебе на исповедь. Смотри, как он куксится перед тобой. Смотри, как ему становится стыдно! В своей хандре он совершенно забыл, кто он. Смотри, как мы играем для тебя, Efendim! И Стамбул смотрел, и пролетающие белые чайкообразные пятна в чёрном небе Бешикташа смотрели, и тысячи огней Ускюдара, мерцая, тоже смотрели на нас. Весь его взор, взгляд тысячелетнего младенца, был обращён на нас. Молоко капало с его рта и, превращаясь в белопузых чаек, разлеталось хлопьями над нами. Я ощущал это, представляя, и я смотрел, смотрел то на него, то на себя, то на Джамали. Смех, укрывшийся в груди. Выдающая его широкая улыбка. Три безумца, три бродяги громко смеялись посреди своих пустеющих улиц. Мир начинал своё существование и тут же заканчивал. Джамали близко подошёл ко мне и серьёзно спросил: — Ты серьёзно любил её?
— Они будто стыдятся того Стамбула, понимаете? Того, старого, стыдятся, оставаясь прикованными к нему, тайно любя его и ненавидя. Их ведёт молодое смятение, оно обновляет город: на смену турке приходит обжаренная Эфиопия, на смену запаху жареных каштанов — запахи пряного сандала и дорогих духов, разносящиеся из магазинов, барабан заменяет тишина склонов парка, ятаган превращается в крепкое дружеское рукопожатие, подлость истощается об искренность, и это лучшее взросление Стамбула. — Я замолчал на минуту.
Дитя, сосущее грудь, пока его сверстники орудуют ложкой. Любит и ненавидит эти соковитые соски на куполах своих сводов. Бескровные роды. Крестовый поход в обратную сторону через экран и обратно. Карие глаза, смотрящие на Запад сквозь линзу каштанового цвета. Набирающийся сил, рождённый на Западе и растущий на Востоке. Бунт против грудей. Сомкнутый рот, тыкающийся в сосок. Измученный и утомлённый сомнением гигант, сотканный из тысяч крохотных сомнений своих обитателей. Расправляй плечи, мой друг, рождённый на Западе, играющий на Востоке, растущий на Западе. Веселее, как тогда, в детстве: ватага смуглых детей с холма на одном велосипеде. Щетинистые дети. Не утирай молоко со своих губ, ходи с мокрым ртом, пускай все видят, как ты растёшь. Ещё глоток ракы из груди своей матери для придания сил. Дитя, вскормленное грудью, — сильнейшее из сверстников. Не думай, воображай, поднимай кучерявую черноволосую голову, и пусть она торчит выше голов твоих сверстников. Ты научился ходить, все учатся. Четвёртое пиво за вечер. Большое брюхо твоего отца, его мудрые и бесполезные советы. Слушаешь, но не веришь отцу — как не веришь его пузу. Любишь и не останавливаешься в своей страсти, дитя империи и республики. Наивное создание, набивай животик жареной говядиной. Дай гореть пожарищу своих ночных огней. Поднимай голову навстречу буйному ветру Босфора. Лови лицом удары хлыста, дай крови течь по твоему подбородку, запоминай, как пекут твои щёки. Последнее кровопускание. Пусть ещё пожжёт. Поднимай голову, смотри на сияющие горизонты своих морей. Склоняющий голову над письмом, рождённым на Западе и прочтённым на Востоке. Дурная музыка из автомобиля — делай громче, чтобы всем осточертело до омерзения. Пачка сигарет за вечер, быстро растущие вечные дети, проносящаяся мимо быстрая жизнь. Такси на полной скорости из Джадебостана в Бейоглу. Брошенный бычок из машины. Бычок под каждой подошвой твоих кроссовочек в каждый момент времени. Ребёнок с мокрым ртом. Горилла, скачущая по холмам. Заблудившийся среди улиц Кинг-Конг. Нежно спящий, сопящий гулом из ноздрей гигант. Завтра тебя вырвет непереваренной жирной говядиной, которую ты всё это время запихивал в себя. Послезавтра ты пропустишь обед, слоняясь по незнакомым тебе улицам за чтением. На третий день над тобой взойдёт красное солнце, а потом зажгутся мириады голубых звёзд, и их величие отразится в каждом твоём карем глазу. Стамбул.
Он говорил с улыбкой. Я сидел с его детским садиком в руках, осторожно перекладывая акварели. В сигналах машин я слышал Прокофьева. Отец, стареющий мужчина с поседевшей щетиной, сидел на кровати, упершись локтями в колени, держа стаканчик чая. Раскалённого чая. Перестрелка взглядами. Моя попытка понять. Он медленно встал и принялся ходить по комнате, как вдруг замер: — Искусство, Малыш, — перестрелка абстрактного и действительного, рождение высшей формы действия, для себя самого — мышления. Мир в мире и наоборот. Художник и без рук художник. Мышление и состояние от этого. Чувствуешь, как что-то движется под черепом? Это ты смекаешь, для чего тебе сдалось рисование. Это ты смекаешь, зачем слушаешь музыку и читаешь книги. Чтобы этим добрым друзьям было о чём поболтать, сидя в тебе. Смекаешь? И чем больше друзей — тем больше места им нужно, чувствуешь, как голова растёт? Хе-хе. — Добрые друзья… — Как это ты ещё не пробовал рисовать? Нет, раз музыку ты слушаешь и кино, наверное, смотришь… — Я ещё и читаю… — Тем более, значит, осталось научиться извлекать живопись из рассказов, это как встретить нового друга. Дай им встретиться. Приведи живописца в компанию. — А когда вы меня поучите рисовать? — Это мы устроим, устроим, мы позже это обсудим. У меня есть кое-какие мысли, где наша мазня послужит ещё одной дружбе. — Какой дружбе? — Дружбе мужчины и женщины. Какой ты любопытный, Малыш. — Вы про Карделен? — О, Карделен, она сведёт меня в могилу, если я не завладею ею. — У вас есть план, как это сделать? — Конечно, есть кое-какие мысли по этому поводу. — Расскажите? — Невозможно говорить о Карделен в этой душной комнатушке. Для мыслей об этой женщине нужно место с воздухом, чтобы уважить её. — Вы романтик. — До костей, моё проклятие и благословение. Пойдём пройдёмся? Тут чертовски душно. — На Босфор? — К моему ненаглядному.
— Смотри, Николя, я смотрю фильм. Я подвинулся к ней, подсев сбоку, теперь мы стали смотреть кино вместе. В этом фильме показывали гирлянды и открытые нараспашку двери баров, всюду шумела живая гитара и лился турецкий голос. Люди вокруг размазывались по сиденьям, наслаждаясь тёплым августовским вечером и прохладным пивом, краска становилась гуще от их оживлённых бесед. Это был фильм, в котором не было актёров, не было сюжета и истории, не было финала, фильм ни о чём, лишь смешение красок происходящего. Два режиссёра на складных стульях, с пивом в руках и ведром попкорна, утопали перед экраном, занимавшим всю область зрения. — Какой твой любимый цвет? — спросила Хэш. — Такой, как у моря. — Синий? — Ага. — Тогда я буду называть тебя Mister Blue. Я ухмыльнулся: — Называй меня как хочешь. — Хочу называть тебя Mister Blue. Я тоже люблю blue and black. — Then you, mademoiselle Black. Şerefe! Мы ударились бутылками и сделали по глотку. — Как на турецком будет «I love you»? — Seni seviyorum, — ответила Хэш. Я медленно повторил, запоминая. — А на украинском? — спросила она. — Я тебе кохаю. — Кохаю. А «cheers»? — Будьмо. Она подняла бокал с пивом: — Кохаю and будьмо! — Кохаймо та будьмо! — Кохаймо and будьмо! — повторяли плотные женские губы. Кино остановилось на том моменте, где мы ещё успели чокнуться бокалами и пиво успело пролиться мне на руку. «Кохаймо та будьмо» — зазвучало всюду, заискрились сріблясті слова, замерехтіли в повітрі літнього вечора и отразились в морозном февральском ветре, рассыпались по мокрой от снега лавке у обгорелого дома и раскатились жемчужными бусинами по сухой мостовой под акацией. «Кохаймо та будьмо» — стекающее пятнышко на запотевшем стекле поезда, идущего на восток. «Кохаймо та будьмо» — дрожащее прикосновение на холодных щеках уходящих ранним утром мужчин. Титры нашего фильма, в котором видит блестящий стакан — я любил, и видит текст — я был. Большой жадный глоток холодного — и фильм запустился снова. В этом фильме я снова стучался в чужие лбы, пока пиво стучало в мою голову. Я больше не хотел читать их мысли, я нёс им всем, живущим, пьющим, бегущим, бьющим, то, что пролилось в мои тёплые руки, вместе с липким холодным пивом, пролилось в две ладони, из двух бутылок, между двумя людьми, два слова, произнесённые мною дважды и дважды произнесённые чужеземкой в ответ, — кохаймо та будьмо.


Роман. Электронное издание.
PDF / EPUB
19.99 €
Купить книгуТакже доступно на Amazon Kindle
Amazon